Нет другого средства отомстить публике, как заставить ее рукоплескать вам. ©К.Гольдони


URL
  • ↓
  • ↑
  • ⇑
 
11:46 

Раиса. Октябрь 2004. Россия, Петербург.

Всякий видит, чем ты кажешься, немногие чувствуют, кто ты на самом деле. ©N.Machiavelli
Она курит длинные тонкие папиросы с почти удушающим дымом, от запаха которого я в восторге. Я обожаю её за запах этих папирос.
Она в свои сорок с небольшим выглядит на десять лет старше, при этом пытаясь молодиться, от чего кажется нелепой и смешной. Она высокая, худая, почти тощая, при этом одевающаяся в едва ли не молодёжные наряды и использующая яркую косметику, от которой все её морщины кажутся ещё более глубокими. Она красит свои редкие волосы в ярко-рыжий цвет и почему-то всегда пропускает тот момент, когда они отрастают, открывая неокрашенные грязно-русые корни с проблесками седины.
Но она курит длинные тонкие папиросы с почти удушающим дымом, от запаха которого я в восторге. Я обожаю её за запах этих папирос.
Она ведёт себя так, словно осмысленно заперла своё сознание в возрасте двадцати лет, позволяя себе совершать глупости, безрассудства и ненормальности, которые никогда не были естественным проявлением молодости души. Про неё нельзя сказать, что эта женщина просто молода душою. Нет. Она именно лишь пытается казаться таковою, что у неё совершенно не выходит, потому что она постоянно перебарщивает во всём. Слишком много косметики, слишком много громкого смеха без повода, слишком много кокетства, слишком много жеманности, слишком много искуственности, слишком много фальши.
Но она курит длинные тонкие папиросы с почти удушающим дымом, от запаха которого я в восторге. Я обожаю её за запах этих папирос.
Она, сколько я себя помню, ни разу не проявляла никаких материнских чувств по отношению к своим детям, словно они ей чужие. Она всегда всем своим видом показывала, как она зла на них из-за того, что после их рождения у неё испортилась фигура и появились новые морщины. Её никогда не интересовали успехи дочери, которая в пятнадцать лет добилась того, чего другие достигают в тридцать. Ей ровным счётом наплевать, что её сын собирается жениться. Когда он пригласил свою
невесту домой, заранее предупредив родителей, что хочет её с ними познакомить, она как будто бы забыла об этом, отправившись в парикмахерскую закрашивать свои грязно-русые с проблеском седины корни волос.
Но она курит длинные тонкие папиросы с почти удушающим дымом, от запаха которого я в восторге. Я обожаю её за запах этих папирос.
С ней невозможно ни о чём разговаривать, потому что она не в состоянии поддержать никакой разговор, который был бы сложнее новостей моды, недавно вышедшей книжки Донцовой или произошедших в очередном сериале семейных дрязг. Она с идиотской гордостью в голосе вспоминает о том, что последний раз держала книгу в твёрдом переплёте, когда училась в одиннадцатом классе. Она постоянно путает пульты от двух телевизоров и двд-плеера, хотя каждый из них отличается от других по форме, цвету и количеству кнопок. Она не отличает Гёте от Ван Гога и совершенно уверена, что "Линукс" - это такая марка британских автомобилей.
Но она курит длинные тонкие папиросы с почти удушающим дымом, от запаха которого я в восторге. Я обожаю её за запах этих папирос.
Она при каждой встрече снова и снова называет меня другим именем, чтобы после того, как кто-то её поправит, один раз повторить его правильно, после чего второй раз снова изменить. Она за несколько лет так и не запомнила, что я - знакомый не её дочери, а сына, и до сих пор, если открывает дверь, с неизменным постоянством захлопывает её перед носом, говоря, что "Леночки нет дома". Из всех праздничных дат она помнит только Новый год и день рождения мужа. На Новый год она дарит всем ёлочные украшения, которых теперь в доме даже больше, чем её пар туфель, а на день рождения супруга каждый год преподносит ему галстук от "Хуго Босс", который по цвету не сочетается ни с одним из его костюмов.
Но она курит длинные тонкие папиросы с почти удушающим дымом, от запаха которого я в восторге. Я обожаю её за запах этих папирос.


@темы: Россия, Маски, Женщины, XXI

18:53 

Сабира бинт Шариф (Даниэла де Моретто). Июнь 1540. Италия, пригород Венеции.

Всякий видит, чем ты кажешься, немногие чувствуют, кто ты на самом деле. ©N.Machiavelli
- Pater noster, qui es in caelis; sanctificetur nomen tuum; adveniat reginum tuum; fiat voluntas tua, sicut in caelo et in terra, - хорошо поставленным голосом пропел падре и продолжил уже чуть тише, слушая, как его юная подопечная вторит ему, мелодично проговаривая слова молитвы.
Падре Чинелли, не прерывая негромкого моления, благостно улыбнулся, глядя на девочку, которая выглядела очень одухотворённо и возвышенно: в скромном светло-кремовом платьице, с волосами, не уложенными по последней неаполитанской моде валиком надо лбом, но убранным на затылке, с головою, покрытой ажурной тканью, как и положено невинной деве, возносящей благодарность Господу за новый день, освящённый милостию его. Юная синьорита графиня трогательно сложила хрупкие ладошки, опустила очаровательную головку и послушно повторяла за священником положенные слова молитвы, ни разу не сбившись. Сущий ангел на земле…
- Panem nostrum quotidianum da nobis nodie; et dimitte nobis debita nostra, sicut et nos dimittimus debitoribus nostris, - Даниэла исподтишка бросила на падре быстрый зоркий взгляд и, убедившись, что тот в религиозном одухотворении опустил веки, скосила глаза в сторону окна, не прерывая мерного течения молитвы.
Оттуда только что послышался стук копыт и чьи-то голоса. Толком было не разобрать, кому они принадлежали: не то гонцу, принесшему от монарха очередное письмо отцу с благодарностью за последнюю поставку прекрасного вина к праздничному столу, не то соседям, решившим наведаться на утреннее чаепитие к гостеприимной матушке, не то молочнику на его телеге... Возможных вариантов было множество, но девичье сердечко вдруг затрепетало, а разве невинное дитя может обмануться? Значит, она права, и стук копыт принадлежал жеребцу любимого Агостино, иначе просто не может быть! Даниэла не видела его целых шесть месяцев, с тех пор как молодой граф умчался то ли покорять дальние страны, то ли доказывать отцу свою зрелость, то ли просто проматывать жизнь среди вина, опиума и женщин. Но в одиннадцать лет вряд ли можно узреть в долгом отсутствии любимого человека что-то, кроме приключений и подвигов. А как иначе может быть, ведь это же Агостино! Он был старше её на десять лет, но всегда относился как к взрослой, даже если она вела себя совершенно по-детски, даже когда сама это сознавала в полной мере. Дорогой Агостино – Даниэла даже улыбнулась, благо, падре ничего не заметил, увлечённый словами молитвы, - который мог проводить с ней часы своего времени, рассказывая бесконечное множество историй о дальних странах, небывалых чудесах или интересных вещицах из кабинета отца, но в то же время не гнушался сделать тон строгим, если она была неправа. Однако, в отличие от наставниц и учителей, не смотрел на неё свысока, но садился рядом или даже брал её на колени, а потом терпеливо и совершенно серьёзно, как будто взрослой, объяснял Даниэле, в чём именно она оступилась. Наверное, именно поэтому она любила его больше всех.
- …Et ne nos inducas in tentationem; sed libera nos a malo, - продолжил возносить хвалу Господу падре, но в этот момент Даниэла уже совсем отчётливо услышала звук открываемой входной двери, а после него – голос Агостино. Слов было не разобрать, но разве могла она ошибиться и не узнать его? Да никогда!
Даниэла вскочила с колен, ажурный платок упал с головы, открыв волосы - и сразу стало заметно, что казавшаяся скромной причёска на самом деле давно растрепалась. Ещё бы было иначе, если на встречу с падре, привычно слегка опоздав, девочка прибежала сразу после самой настоящей дуэли с младшим братом! Хорошо ещё святой отец не видел прорехи на нижней юбке, а то и вовсе пришёл бы в ужас. Сейчас же он просто удивился, едва успев окликнуть свою подопечную, когда она уже подбегала к двери.
- Куда же вы, дитя моё? – в голосе священника сквозил тихий укор и толика усталости: сколько раз он говорил себе, что эта девочка раз за разом способна вывести его из себя, но каждый раз вновь подкупался невинным взором тёмных глаз и скромной улыбкой на юном личике ангелочка, в душе которого, видимо, скрывался самый настоящий дьяволёнок.
- Ах, простите, падре! – звонко отозвалась юная егоза. – Чуть не забыла! Amen!
- Господь простит, - вздохнул святой отец, крестясь и глядя, как за дверью скрывается край светлого платьица.
Неожиданно девочка заглянула в комнату из-за полуприкрытой двери и громким шёпотом сообщила:
- Он уже простил! - широко улыбнулась, сверкнув тёмными глазами, и, чуть вздёрнув бровки, невинно поинтересовалась: - Неужели на меня можно долго сердиться?
Падре замолчал на вдохе, так и не успев ничего ответить маленькой нахалке, которая уже стучала каблучками где-то в конце коридора. До святого отца донёсся только счастливый девичий возглас «Агостино!», его ответное «Здравствуй, сестрёнка!» и восторженный смех, когда молодой граф подхватил девочку и закружил в объятиях. Пожилой священник только вздохнул, пряча во внутренний карман рясы молитвенник, и направился ко второму выходу, по пути трижды успев передумать, стоит ли говорить почтенному синьору де Моретто о несносном поведении его дочери. Сквозь прозрачную дверь падре Чинелли увидел свою подопечную: юная синьорита, широко улыбаясь, держала за руку своего брата, тёмные глаза горели, на красивом личике сияло искреннее счастье, и маленький дьяволёнок до того походил на ангела, что падре и сам невольно заулыбался.
Нет, он ничего не скажет её отцу. И даже забудет о том, что намеревался это сделать. И уже не вспомнит... по меньшей мере, до следующей попытки заставить синьориту Даниэлу читать «Salve Regina».


@темы: Фрагменты, Италия, Женщины, XVI

21:03 

Кайра и Алекс.

Всякий видит, чем ты кажешься, немногие чувствуют, кто ты на самом деле. ©N.Machiavelli
Её зовут Кайра.
Кайра. Имя-осколок, имя-стекляшка, имя-обломок разбитого зеркала. Имя режущее, кромсающее, пронзающее, впивающееся. Имя, которое рассыпается на сотни мелких кусочков, которое безжалостно царапает своими острыми краями, которое не может смягчиться.
Вот уже восемьсот лет как она бьёт зеркала. Все зеркала, которые встречаются ей. Маленькие карманные кругляши, которые девушки прячут в своих косметичках, большие зеркала в полный рост, которые украшают стены в магазинах, старинные многовековые раритеты, которые хранятся в музеях, мутные стекляшки в общественных туалетах, пыльные - в автомобилях и автобусах, даже малюсенькие кусочки отражательного стекла в пудреницах. Когда-то она била зеркала в шикарных поместьях дворян, у которых бывала, теперь бьёт в квартирах случайных знакомых. Восемьсот лет ушли, исчезли, испарились, канули в Лету, а вслед за Кайрой все эти столетия тянется блестящий след осколков разбитых зеркал.
Она ненавидит зеркала. Когда-то она их даже боялась, но потом чувство страха умерло под давлением куда более сильной ненависти. Со стороны кажется странным, что бесподобно красивая женщина, заставляющяя любого нормального мужчину обернуться и посмотреть вслед, мертвенно бледнеет и без того светлокожим лицом, стоит лишь ей только увидеть поблизости зеркало. Мало кому доводилось лицезреть, как она подходит к отражающему стеклу и устремляется взглядом куда-то в глубину его, словно отражение её красивого лица вовсе не на поверхности стекла, а где-то далеко-далеко внутри. Но те немногие, кто случайно краем глаза улавливал этот редкий миг - когда Кайра смотрит на себя в зеркало, - непременно поражались тому ужасу, что рождался в омутах её выразительных глаз цвета тёмного индиго.
Она ненавидит зеркала и вот уже восемь сотен лет разносит их в мелкие осколки, втаптывая каблуками в пол, по той простой причине, что лишь в них, этих кусках отражающего стекла может увидеть ту себя, которую больше никто не видит и не сможет увидеть никогда. ...Сто лет назад она прочла в каком-то английском журнале историю о несчастном молодом человеке, чьи возраст и грехи не находили отражения на его лице, а проявлялись лишь в его портрете, уничтожив которых, герой истории убил и себя самого. Кайра долго смеялась, истерически утирая тонкими бледными пальцами редкие слёзы со своих щёк (почти так же нервно, как всякий раз, когда слышала или читала людскую глупую выдумку о том, что вампиры не отражаются в зеркалах), и потом рвала этот журнал на кусочки, стирая из памяти название истории и имя глупого автора, придумавшего трагедию из того, что ей казалось полнейшей чушью. Она завидовала счастливому мальчишке, у которого было лишь одно "зеркало истины", тогда как вокруг неё таких были миллионы. И сколько бы она не разбивала их, зеркала всё равно никуда не денутся, преследуя её всегда и везде, как эти восемьсот лет.
А пока она с ужасом смотрит на своё отражение в каждом зеркале перед тем, как разбить его на мелкие осколки. Смотрит на своё красивое давно мёртвое лицо, страшные омуты тёмных глаз, всегда ярко-алые губы (в зеркале они всегда будут такими, даже если на самом деле она накрасит их ядовито-зелёной помадой) и... тонкую алую линию, берущую начало в уголке её рта.

Его зовут Алекс.
Алекс. Имя-пустышка, имя-простячок, имя-невидимка. Имя незаметное, каких множество в мире вокруг, которое не привлекает к себе внимания и нередко проскальзывает мимо ушей. Имя, которое тут же забывается, стоит лишь его обладателю отойти в сторонку.
Он ничем не проявил себя, не отличился, не вписал своё имя на страницы истории Вселенной. Он так бы и продолжал существовать, медленно отсчитывая год за годом и век за веком, и сгинул бы однажды в памяти мира, если бы не одно-единственное нечто, которое отличает его ото всех остальных ему подобных, кого можно назвать "никто".
Вот уже семьсот пятьдесят лет он бродит по свету, неизменно глядя лишь себе под ноги, отыскивая на дорогах маленькие осколки разбитых зеркал, которые однажды - он уже которую сотню лет твердит себе это, - приведут его к ней. Тогда он поставит перед ней большое старое зеркало, которое неизвестно как осталось целым за все века его путешествий, снимет с него покрывало и заставит взглянуть в него. А сам станет позади, чтобы в зеркале отражались они оба одновременно - мертвенно бледные, алогубые, усталые, с тонкой полоской крови, ведущей ото рта к подбородку, - и покажет, что даже эти губы могут улыбаться, даже эти глаза могут сиять, даже эти веки могут трепетать. А потом он возьмёт её тонкие пальцы и приложит к своей груди, чтобы доказать ей: даже мёртвое сердце может биться, если ему есть ради кого это делать.
Но это будет когда-нибудь. Может быть, ещё через семь с лишним сотен лет. Может быть, тогда, когда зеркал уже не будет. Тогда он сохранит это одно-единственное и всё-таки сделает то, к чему стремится. Когда найдёт её. Когда дойдёт по следу из разбитых осколков туда, где будет она.
Кто знает, быть может, когда-нибудь по всему её - их! - дому будут развешены зеркала, зеркала, зеркала, зеркала...


@темы: Женщины, Маски, Мужчины

19:08 

Адриан Веронезе. 1999. Италия, Рим.

Всякий видит, чем ты кажешься, немногие чувствуют, кто ты на самом деле. ©N.Machiavelli
Могут ли глаза походить не на тёмные омуты, полные тайн, не на светлые небеса, сияющие жизнью, не на мутные туманы, уносящие в бесконечность, не на мерцающие звёзды, подмигивающие редким счастливцам, не на десятки других эпитетов и метафор, коими люди награждали их за многие века своего существования; могут ли глаза походить на свободу? Могут: я вижу перед собой такие. Выразительных, красивых и зовущих глаз много, но глаз, в глубине которых пышет свобода, как неугасимое пламя, - таких я больше ни у кого не встречал. Почти каждый день они смотрят на меня сверху вниз, хотя, казалось бы, находятся на той же высоте, что и мои глаза. Сверху вниз, пронизывая насквозь, заставляя исчезнуть все мысли, кроме одной: «Он прекрасен!»

Он прекрасен. Нет, он великолепен, божественен той неземной красотой, о какой слагали стихи и песни, рассказывали легенды и сказки, передаваемые из уст в уста, какую так сложно встретить в этом поистине уродливом мире.
Он прекрасен. Каждый жест его подобен движению в страстном танце, каждая улыбка его одаривает райским блаженством, каждое слово, слетающее с уст его, само по себе – поэзия.
Он прекрасен. В нём нет ни единого изъяна; всё в нём – скулы, линия бровей, тонкий нос, всегда чуть иронично улыбающиеся губы, глаза, подбородок, ресницы, волосы, шея, руки, плечи – всё в нём является совершенством, недоступным ни одному богу любой античной державы или современной религии.

Он прекрасен. Что бы он ни делал, все его движения наполнены грацией и изяществом, коим позавидует любой человек, способный ценить истинную красоту. Он мог бы бросать уголь в топку поезда, грузить тюки с рыбьими потрохами в мусоровоз, орудовать лопатой на забросанном навозом поле, рубить головы неверным и преступникам, чистить обувь в подземном переходе у ближайшей станции метро, но при этом всё равно оставаться непередаваемо прекрасным. Впрочем, вряд ли бы столь совершенному созданию пришло в голову заниматься столь грязной работой, если ему достаточно просто изредка показываться пред ясны очи осчастливленных зрителей, изгибать идеальные губы в подобии чуть ироничной лёгкой улыбки, поводить плечами, словно сбрасывая с них груз несуществующих сложностей, и - петь. Всё, что угодно, никто ведь не вслушивается в слова. Он мог бы исполнять пошлые частушки, военные марши или куплеты портовых шлюх, всё равно любой в зрительном зале онемел бы от восторга и не посмел ни единым звуком, ни коротким жестом, ни даже лишним вздохом испортить плавное течение волшебного голоса.

Он прекрасен. Каждый раз, когда я вижу его, в моих жилах стынет кровь, сердце начинает биться в истерическом припадке, зрачки сужаются, а лёгкие целыми минутами отказываются впускать в себя воздух. Каждый раз, когда я вижу его, мне становится всё печальнее и больнее от той мысли, что он может достаться кому-нибудь из той грязной серости, что растекается за порогом личных комнат; кому-нибудь неосторожному, непонятливому, невнимательному, не умеющему ценить прекрасное. Поэтому я не могу сдержаться, когда к нему подходит с жеманной улыбочкой очередная поклонница, подносит мерзенький букет цветов и суёт свою вонючую ручищу в его неповторимую ладонь, требуя, чтобы он поднёс грязь к святой чистоте своих губ. Не могу сдержаться, когда его разглядывают прищуренные пошлые глаза толстого сноба, взгляд которого оценивает совершенство, как простой товар, как картошку, поросят или яблоки. Не могу сдержаться, когда князья и бароны, графини и королевы, шейхи и царицы припадают к его ногам, моля одарить их ночью, днём, часом, минутой своего внимания или хотя бы коротким поцелуем.

Никогда не мог сдержаться. Даже когда под моими руками, выплюнув последнее дыхание, затихла неизвестно уже какая по счёту недостойная его любви женщина, даже когда меня схватили под руки и потащили куда-то прочь от её трупа, не дав стереть с её лица так и не исчезнувшее выражение желания, когда бросили на жёсткий каменный пол, я всё ещё не пожалел о содеянном. И никогда не пожалею, ибо всё это было совершено ради него. Ради его невинной чистоты, красоты и великолепия.
У меня могут отнять свободу – я увижу её в его глазах. Меня могут морить голодом и жаждой, могут унести из камеры жёсткую койку и разломать унитаз, могут поносить и проклинать – мне всё равно. Лишь бы не отнимали возможность видеть его, прекрасного, неземного и великолепного - лишь бы оставили на стене зеркало…

@темы: XX, Италия, Маски, Мужчины

20:17 

Огюст де Нуарэ. 174*. Италия.

Всякий видит, чем ты кажешься, немногие чувствуют, кто ты на самом деле. ©N.Machiavelli
Запись из путевого дневника. Итальянский язык.
Ода васильку.
К Порции Пелегрини.

В оранжерее розы расцвели.
И каждый, кто увидит их, - восторжен,
Он взгляд свой восхищённый скрыть не может.
И губы приоткрыты в нервной дрожи, -
В оранжерее розы расцвели.

И солнца свет пред розами померк.
Сгорало в зависти своей светило
К цветущим розам, королевам мира, -
Вот красоты непобедимой сила!
И солнца свет пред розами померк.

Средь роз однажды вырос василёк,
Обласканный небесной синевою.
Но розы, окружив его толпою,
Смеялись над священной простотою.
Средь роз однажды вырос василёк.

Мне василёк милее ярких роз.
Небесный цвет – свободы символ, счастья;
Ему чужды пурпуровый и красный –
Цвета порочных, упоённых властью.
Мне василёк милее ярких роз.

Благослови, о небо, василёк!
Пусть он цветёт на грешной этой почве,
Спасая нас от роз объятий прочных
И простотой – от красоты порочной.
Благослови, о небо, василёк!


@темы: Art, Auguste de Noiret, XVIII, Дневники, Италия, Мужчины

22:47 

Маркус Ласс. Теана, Арнхольм.

Всякий видит, чем ты кажешься, немногие чувствуют, кто ты на самом деле. ©N.Machiavelli
Баю-бай, дитя, спи сладким сном. Пусть не тревожат тебя беды и горести, пусть звёзды светят с небес, даря тебе покой, пусть месяц тихонько шепчет на ухо добрые истории. Баю-бай, дитя, спи спокойным сном. Пусть привидятся тебе леса и поля, далёкие земли, залитые солнечным светом, зелёные древа, усыпанные плодами, быстрые реки, несущие свои прозрачные воды к твоим ногам. Баю-бай, дитя, спи крепким сном. Не бойся увидеть во сне недоброе, не бойся страха, не бойся боли, - я проведу рукой по твоему лбу, смахну всё злое на пол, оно упадёт и разобьётся, рассыпется по углам, и мыши съедят его поутру вместо сыра. Баю-бай, дитя, спи, спи, спи…

В младенчестве так просто спать спокойно и видеть во сне чудеса и исполнение заветных желаний, так легко не бояться ничего, даже самого страшного и тёмного, - всегда можно тихонько захныкать, чтобы разбуженная этим тревожным для любящего сердца звуком мать подошла к колыбели, погладила по волосам, подарила тепло и вернула покой потревоженнему сну. В детстве спать и видеть сны тоже просто: так нетрудно, проснувшись от испуга, выбраться из кровати, проскользнуть к постели родителей и, подёргав за край одеяла, позволить матери накрыть себя до плеч, обнять тёплой рукой и поцеловать в затылок. Все страхи отступают сами, не в силах справиться с такой всепобеждающей силой.

Но что делать, когда подступает ночь, а ты, давно повзрослевший, в полном одиночестве встречаешь приход сновидений, которые не тают наутро подобно дыму, не забываются по пробуждении и не желают оставлять твои мысли даже по прошествии многих дней?

Сперва это не было сновидением, не было чем-то, что можно увидеть, рассмотреть со всех сторон. Лишь смутное ощущение чего-то странного, постепенно, ночь за ночью, выросшее в осознание того, что теперь сны перестали быть просто снами. Потом появились звуки: тихие, неразборчивые, словно тысячи мелких мошек бились в занавешенную лоскутом ткани дверь, летя ночью на свет. С каждым новым сном звук становился всё громче, пока однажды не стал подобен неразличимому шёпоту множества губ; слов не разобрать, не понять, сколько голосов звучат, но всё же разрозненные звуки начали обретать какой-то смысл.

А потом обрушилось. Разом. Без плавного перехода, как от зимы к весне и от утренней свежести к полуденному зною. Ушатом ледяной воды, нежданным снегопадом, дождём из камней, живым пламенем рухнуло в одночасье, заполнив собой все чувства – зрение, обоняние, осязание, слух… Так, словно сон и не сон вовсе, а невероятная явь, смешение вымышленого и настоящего, отчего все видения казались ещё более реальными. И пугающими.

И вставали впереди фигуры тех, кому должно лежать недвижимо, бездыханно, словно изваяния, каменные статуи, в чьи тела по странной прихоти вдохнули жизнь. Заглядывали в глаза, не поднимая век, брали за руки, не касаясь ладоней, вели неведомыми тропами, не указывая путь, говорили странные речи, не размыкая губ…

Что делать, когда снятся кошмары, и каждая ночь подобная пляске со смертью и прогулке босиком по раскалённым углям медленным шагом? Нет ничего проще: стараться проснуться и успокоить расшалившееся воображение. Выпить кружку парного молока, помолиться и постараться снова уснуть.
Но что делать, если во снах не видишь кошмары, но слышишь, чуешь, ощущаешь каждой клеткой своего тела то, что не может быть реальностью, но в существовании чего почему-то не возникает сомнений? Если всё твоё представление о мире, жизни и даже о самом главном – истине – рушится на твоих глазах, а ты не можешь даже проснуться, чтобы прекратить это, но даже если спасаешься в бодрствовании, то через ночь, три ночи или десять всё возвращается на круги своя? Что делать, если во сне сами собой один за другим задаются вопросы, ответить на кои не в силах никто из ныне живущих, потому что это означало бы разрушение всего, во что верят и дитя, и зрелый муж, и старец?

Просыпаться.
И искать ответы.

@темы: Мужчины, Маркус Ласс, Иные миры, Фрагменты

00:00 

Сибилла. Май 1233, Китай; сентябрь 1395, Самарканд; октябрь 2006, Неаполь.

Всякий видит, чем ты кажешься, немногие чувствуют, кто ты на самом деле. ©N.Machiavelli
Май 1233, Китай.
У моей матери такие тонкие запястья, что когда мне было десять лет, я могла обхватить их сведёнными в кольцо большим и указательным пальцами. И узкие ладони с длинными тонкими пальцами, удивительно красивыми, как крылья красноклювого журавля. Когда эти руки приходят в движение, дыхание смотрящих замирает на губах, а сердце в груди пропускает удар. Её руки пишут в воздухе иероглифы «счастье», «любовь», «нежность» и моё имя, а оно никак не желает становиться в общий ряд, выбиваясь из него острыми углами и гранями. Отец сидит рядом со мной прямо на земле, прислонившись к стволу дерева спиной, а ему на плечо, кружась, падает лепесток отцветающей вишни. Он улыбается, глядя на мать, а когда она замирает, завершив танец, негромко просит: «Танцуй, Мэй Ланг, танцуй ещё!» И мать танцует, рисуя тонкими пальцами новые иероглифы, некоторые из них, самые сложные, мне пока ещё незнакомы, но я запомню их и уже завтра спрошу у учителя, что они значат. Или не спрошу: может быть, эти знаки предназначены только для моего отца?
Мать смеётся, протягивает ко мне руки, зовёт по имени, смешно произнося его и чуть переиначивая на свой лад: смягчает согласные, отчего оно становится немного похожим на мяуканье котёнка. Мать в танце подходит ближе и берёт меня за руку, тянет за собой, а я долго отказываюсь. Не могу я вместе с ней танцевать. У меня никогда не получится делать это так же красиво, как и она. Отец улыбается и кладёт мне на плечо свою ладонь, предлагая присоединиться к матери. Его руки большие, сильные и надёжные, словно в противоположность материнским. Неделю назад этими руками он убил человека, который пытался прокрасться в покои матери. Здесь не любят чужеземцев. Особенно тех, которые увозят из родных стен красивых женщин. Моя мать – красивая.
Она протягивает руку и я наконец-то вкладываю в неё свою ладонь, поднимаюсь, неловко отряхивая с ткани платья лепестки, и, стараясь не думать о собственной неуклюжести, делаю первые движения. Мне не обязательно сверяться с тем, правильно ли я ставлю ноги и верно ли изображаю тот или иной жест пальцами: я столько раз видела, как танцует мать, столько раз повторяла эти движения перед зеркалом, что могу танцевать с закрытыми глазами и без какой бы то ни было музыки. Хотя всё равно получается неуклюже, я смущаюсь, делаю неверный шаг и останавливаюсь. Но мама смеётся, сверкая тёмными глазами, отец вторит ей, а я вдруг ловлю себя на мысли, что у нас замечательная семья: мало кому из благородных господ удаётся жениться именно на той женщине, которую он хочет видеть рядом. Отец говорит, что он счастливый. Мать улыбается, смешно повторяя за ним это же слово по-итальянски. Странно, что она до сих пор по-настоящему не выучила язык. Я прячусь за деревом и, бросив на родителей последний взгляд, ухожу к беседке. И только там, оставшись наедине с собой, закрываю глаза и начинаю танцевать. Не сбиваясь ни на единым жестом. Но всё равно не так хорошо, как моя мать.
Танцуй, дитя, танцуй.

Сентябрь 1395, Самарканд.
…Под ногами противно хлюпает кровь. Они оставили одну женщину на полу, не пригубив ни капли. Просто разодрали горло и бросили валяться почти посреди комнаты, заливая пол вязкой тёмной жижей. Я чувствую их запах, слышу их движения неколькими залами восточнее, ощущаю их жажду… Сталь сверкает серебром, когда я прохожу мимо окна, в которое проникает лунный свет. Медленно и бесшумно. Один за другим три зала, четыре.
Они даже не сразу поняли, что произошло. По сколько им лет? Пятьдесят, сто? И уже трупов больше, чем у некоторых трёхсотлетних. Да в одном этом зале мёртвых тел больше, чем я видела за весь прошедший год! Все мужчины ушли воевать с Тохтамышем, а эти ничтожества воспользовались тем, что в городах и деревнях одни только женщины, дети и старики…
Я выдыхаю на ходу и становлюсь тем, что я есть. Вы приговариваетесь к казни.
Танцуй, палач, танцуй.

Октябрь 2006, Неаполь.
Билеты на самолёт похожи на перья огромной птицы, улетевшей в неизвестность и оставившей после себя только малое напоминание о своём прошлом присутствии. Флоренция. Фло-рен-ци-я… Само слово звучит подобно музыке и, как она, манит меня к себе. Сколько бы не прошло лет.
Но это завтра. А пока сквозь задёрнутые шторы проникает усталый свет заходящего солнца, слабенький динамик ноутбука неохотно рождает на свет знакомую каждым аккордом мелодию, небрежно сброшенные туфли остались где-то на грани ковра и пола, а руки сами тянутся рисовать знакомые символы. Только иные, не те, что писала в воздухе мать. Я не смогла бы начертать их искренне.
«Танцуй, Мэй Ланг, танцуй»… Голос отца, смех матери, запах цветущей вишни – всё подёрнуто полупрозрачной дымкой и видится мне как через запотевшее стекло старого театрального бинокля. Только музыка осталась со мной навсегда. И этот танец, давно забытый даже в самом Китае.
Я научилась танцевать лучше, чем моя мать. Только всё равно этого никто не увидит.
Танцуй, проклятая, танцуй.


@темы: Sibilla, XIII, XIV, XXI, Женщины, Италия, Китай, Самарканд, Фрагменты

21:51 

Камилла дель Торе Филарете. 7 мая 1470. Италия, Флоренция.

Всякий видит, чем ты кажешься, немногие чувствуют, кто ты на самом деле. ©N.Machiavelli
Год 1470. Седьмой день травичника.
Запись на французском языке


Флоренция – необыкновенный город, не похожий ни на один из тех, что мне доводилось лицезреть. Город живой, бурлящий, шумный и – столь чуждый мне, что каждое мгновение я должна напоминать себе, где нахожусь и кто я есть. Италия менятся быстро: не успела я отвести взгляд от знакомой с детства картины, как она уже изменилась, вынуждая и меня меняться вслед за нею. Или прилагать все возможные и невозможные усилия, чтобы ужиться в её стенах, ведь я хочу остаться прежней.
«Omnia fert aetas», а времени уже прошло достаточно, чтобы всё не только изменилось, но и успело умереть и заново родиться. И благо, что раньше я видела Флоренцию лишь мельком – тем меньше тяжести теперь, когда вижу её совсем иной, нежели запомнила. И тем больше боязни когда-нибудь вернуться в отчий дом, столь давно покинутый, и увидеть, что и он тоже изменился до неузнаваемости, наполнился новыми, незнакомыми мне запахами, голосами, шагами. Остаётся лишь надеяться, что моя путеводная нить не тянется далеко вперёд в оставленное позади прошлое, а если и тянется, то нынешнее отличается от прошлого хотя бы наполовину не так сильно, как Флоренция в моей памяти и Флоренция перед моими глазами.
После тихого Парижа, где остались ещё несколько лет моей жизни, проведённые в среде, которую почти можно было назвать священным словом «семья», этот город кажется мне ещё более чуждым, словно отторгающим меня. Но даже если бы я хотела уехать прочь отсюда, умчаться куда глаза глядят, далеко туда, где эхо Италии, Франции и всей Европы доносилось едва слышно, я бы не могла этого сделать.
Тонкая, почти неосязаемая нить протянулась из Франции в этот чуждый город. Я должна была проделать путь длиною почти в две сотни восходов, держась за призрачную нить, как за единственное, что ещё связует меня с миром. Осталось всего несколько шагов.


@темы: Kamilla del Tore Filarete, XV, Дневники, Женщины, Италия

14:31 

Огюст де Нуарэ. 1 июля 1752. Италия, близ Неаполя.

Всякий видит, чем ты кажешься, немногие чувствуют, кто ты на самом деле. ©N.Machiavelli
Запись из путевого дневника. Итальянский язык.

Италия всегда поражала меня своим умением привязывать к себе на всю жизнь. Она подобна умелой любовнице, которая, раз за разом спокойно провожая мужчину до двери, прощается с ним, словно в последний раз, будучи при этом уверенной, что он однажды к ней вернётся. Быть может, не завтра, не через неделю или месяц и даже не через год, но когда-нибудь его путь вновь проляжет мимо её порога, и он не найдёт в себе сил отказаться от хотя бы короткого визита, который, вполне вероятно, выльется в длительное посещение.

Италия чарует, она притягивает, подобно самородному магниту; но он – неживое дитя природы, а она – творение рук человеческих. Порой невольно задаюсь вопросом: как эти люди, погрязшие в своих мелочных сворах, во грехе, глупости и нежелании куда-то стремиться, могли сотворить такое великолепие, подлинную жемчужину Европы? Пожалуй, больший трепет я испытывал лишь на Востоке, но там и воздух иной, и люди, и жизнь, и самая суть вещей предстаёт с другого ракурса, требуя, чтобы её рассматривали не через призму европейского мировоззрения, а чистым взором, не замутнённым чуждой моралью, знанием и чувством. Любая страна Востока открывается тебе лишь в том случае, если ты чист и способен принять её истину целиком, не разделяя на понятное и непонятное; Италия распахивает свои объятия для всех и вся. В своих просторах она отыщет место для любого: невинного агнца и демона порока, монахини и прелюбодея, верной жены и содомита, алхимика и врачевателя; даже иудеи здесь чувствуют себя куда комфортнее, нежели где бы то ни было. Я пока не понял, для кого предгазначается Италией Неаполь, который можно либо любить всей душой, либо так же истово ненавидеть, золотой середины не существует…

До виллы Аллегриа добираться верхом меньше получаса, верный Франсуа сделает всё, как я велел, а потому можно позволить себе несколько десятков минут блаженного удовольствия: погрузиться в мягкие объятия тихо колышащейся травы, дышать полной грудью, не боясь захлебнуться приторно-сладким ароматом новых духов (тот парфюмер, что разработал последние модные запахи, видно, лишился обоняния ещё в утробе матери!), глядеть в ослепительно-голубое небо и не думать ни о чём.


@темы: Auguste de Noiret, XVIII, Дневники, Италия, Мужчины

22:13 

Данте Амадори. 28 января 1842. Италия, Венеция.

Всякий видит, чем ты кажешься, немногие чувствуют, кто ты на самом деле. ©N.Machiavelli
Нынче вечером в Teatro Italia давали «Фей» Вагнера. Новое звучание, несколько новых исполнителей в труппе – и вот уже произведение, четыре года назад пролетевшее по всей Европе, обретает немного иной оттенок и создаёт несколько иные ощущения. В своей ложе, отделённой от коридора тяжёлыми гардинами, Данте с удобством располагался в мягком кресле, периодически поглядывая на сцену, но по большей части сидя с опущенными веками: опера в первую очередь не действо, но музыка. И маркиз всецело был поглощён ею, пробуя на вкус каждый новый звук, каждую ноту, как будто величайший гурман – новое вино: так ли оно душисто, оставляет ли послевкусие, тает ли на языке, согревает ли душу? И как истинный ценитель прекрасного Амадори предпочитал не отвлекаться ни на что иное, кроме музыки.

Она была везде. Музыка лилась со сцены, порождаемая десятками инструментов и несколькими чудесными голосами. Музыка исходила от приподнятой сейчас люстры, изрисованной восковыми потёками. Музыка скользила по тяжёлой ткани занавеса и гардин, отделявших каждую ложу от общего коридора. Музыка пряталась в декольте синьор и синьорин, под отворотами рукавов парадных фраков почтенных синьоров. Музыка отражалась от натёртых перил лож, подлокотников кресел и отполированных туфель ценителей оперного жанра. Музыка пряталась внутри каждого из тех, кто сейчас сидел в зрительном зале, и мелодии их душ, сплетаясь воедино с той музыкой, что куда громче звучала со сцены, создавали невероятное произведение, имя которому – жизнь.

В антракте Данте не стал покидать ложу. Неторопливо попивая вино из изящного бокала – ничем больше разбавлять вечера наедине с музыкой он никогда не любил, - маркиз, всё так же не открывая глаз, прислушивался к голосам, доносящимся из коридора – многие, в отличие от него, выходили из своих лож размять ноги, поговорить с многочисленными знакомыми и обсудить всё, начиная от оперы и заканчивая последними светскими сплетнями. Маркиз лишь немного отодвинул гардину, предназначенную для создания определённого акустического эффекта, и приоткрыл дверь в коридор. И вот уже некая синьора в летах воркует с молодым любовником: старая сойка на голом суку щебечет, переступает с лапки на лапку, дерево скрепит на зимнем ветру и, кажется, вот-вот грозит развалиться на части. Вот впервые пришедшая в оперу юная особа восторженно ахает, держа под руку улыбающегося папеньку: звонкий ручей срывается с высокой горы, бежит-спешит среди камней, рассыпая мириады прозрачных искристых брызг; вода в нём обжигающе холодная, но прозрачней её не сыскать во всём свете. Вот владелец торговой лавки в компании тучной супруги пробирается к своей ложе: будто неумелый музыкант, сидя в пустой концертной яме, пытается настроить хриплую тубу. И тут же – из-под земли, пробивая её живительной силой, тянется тонкий зелёный росток – это мимо прошмыгнула молоденькая служанка, должно быть, неся одному из посетителей театра вазу с фруктами.

Данте еле заметно улыбался, прислушиваясь к этим живым звукам, среди которых было вдоволь и приятных, мелодичных, и редчайших в своей красоте, и откровенно безвкусных, и даже весьма неприятных, но всё это обилие и создавало жизнь в том виде, в каком только она могла быть поистине настоящей. Можно было принимать что-то или не принимать, восхищаться или осуждать, но нельзя было не наслаждаться тем, как всё устроено – закономерно, логично, красиво, взаимодополняюще. Если и существовал когда-то бог, то он был невероятно талантливым ваятелем жизни, - эта мысль сопровождала маркиза всегда, когда он начинал прислушиваться не только ушами, но и чем-то внутри себя, что с самого рождения трепетало в душе и не намеревалось чахнуть даже когда оказалось, что выхода ему не дадут.

Сперва опустилась тишина. Мгновенно, словно театральную ложу накрыли стеклянным колпаком. Нет, всё так же звучали голоса, всё так же наигрывали лёгкую мелодию для антракта музыканты, но остальные звуки, те самые, слышимые не ушами, пропали в один миг. В следующую секунду Данте едва подавил желание зажать руками уши – словно что-то давило изнутри, не то пытаясь вырваться наружу, не то просто желая оглушить. Человека за своей спиной, стоявшего в коридоре как раз напротив входа в ложу, маркиз не увидел, но почувствовал: его взгляд впился острой иглой в затылок и начал медленно ввинчивать стальное остриё в кожу, движение за движением вонзаясь всё глубже. Амадори, не сдержавшись, болезненно поморщился и резко обернулся. Но прежде чем увидеть лицо незнакомца, прежде чем понять, что тот не незнакомец вовсе, прежде чем на мгновение забыть как дышать, Данте оглох от нахлынувшей на него какофонии звуков, мерзее которых, грязнее, паршивее и невыносимее никогда не слыхал.

Нет. Слышал. Тогда, много лет назад, всё было почти точно так же – неожиданно, без малейшего предупреждения и невероятно грязно. Сейчас, углубляясь в собственные воспоминания, Данте едва не плутал в их хитросплетении: половина была покрыта мраком, половина осознанно отставлена куда подальше. Он бы предпочёл не вспоминать, но сейчас, под волнами ужаснейшей какофонии чужеродных мёртвых звуков, которые едва ли не разрывали его на части, маркиз невольно обращался к тому, что, казалось бы, осталось в прошлом и давно забыто. Осколки и ошмётки, отдельные фрагменты: он не видел картинки в целом, только какие-то частицы. Не то Франция, не то Австрия, не то вовсе Англия, куда он мальчишкой ездил с отцом. Не то семнадцать лет назад, не то немногим больше. Он, юный и глядящий на мир восторженным взором, постоянно перебирающий пальцами в воздухе, словно играет на фортепиано, с глазами цвета осеннего вечернего неба, в которых нет ни толики стали или холода, только тёплый серый цвет. Отец, позволивший ему под присмотром более старшего сына какого-то друга или делового партнёра отправиться в город.

Туман, клубившийся далее, не позволял маркизу вспомнить, что было потом, куда его занесло и что упорно не давало вспомнить детали. Но именно тогда это случилось. Тишина, сменившаяся удушающей какофонией. Тогда он видел этого человека первый раз. Тогда он впервые слышал его. Ужасающая смесь грязи, мерзи и всего самого дрянного, что только мог вообразить мальчишеский ум. И незнакомый господин, от которого так и звучало гнилью и почему-то кровью. Или это просто детское воспоминание так исказило истину, почти ничего не оставив от реальности, лишь жалкие ошмётки? Однако он помнил то ощущение, когда незнакомый господин, едва скользнув по мальчику взглядом, хищно облизнув тонкие губы, прошёл мимо, оставляя за собой зловонный шлейф хаотичной мелодии, разрывающей сознание Данте в клочья. Теперь он не помнил, что было до и после той встречи, что отбросило такую тень на незнакомца. Зато в памяти отлично отпечаталось то, что почти месяц после того дня он не мог прикоснуться к чёрно-белым клавишам фортепиано. Боялся, что из-под пальцев родится та самая ужасная какофония.

Так и сейчас, спустя много лет после того почти забытого случая в незнакомом европейском городе, маркиз с трудом вернул себе возможность дышать, ослеплённый и оглушённый адовой какофонией, затмившей все остальные многочисленные звуки оперного театра. А когда нашёл в себе силы обернуться, встретил пристальный взгляд глаз человека, которого предпочёл бы не знать. Мистер Бейли. Чёртов английский торгаш! Данте однажды, по прошествии почти десяти лет после того случая, вновь мельком встретил этого человека, оказавшегося связанным с торговлей, тогда и узнал его имя, которое надеялся никогда не слышать. И вот проклятый англичанин стоял в коридоре театра и откровенно пялился на него, Данте, хотя у него не было для того ни малейших причин: спустя семнадцать или даже больше лет после того короткого столкновения невесть где, маркиз превратился из юнца в мужчину и вряд ли мог быть узнанным человеком, который едва ли бросил на него мельком взгляд. Да и зачем, если в памяти не осталось ничего компрометирующего англичанина, ничего, кроме мерзкого ощущения, порождённого звуками. И всё же Бейли пронзал его взглядом, оглушая дрянной своей какофонией.

Данте мотнул головой и, подавляя дурноту, поднялся на ноги и направился к выходу в коридор, однако когда он вышел, проклятого англичанина поблизости не оказалось. Маркиз осмотрелся по сторонам, прошёл немного в обоих направлениях, но так и не смог отыскать глазами фигуру Бейли. Да и звуки постепенно начали возвращаться, словно ничего не случилось. Объявили о скором начале второго акта оперы, но Амадори даже при всём желании не мог бы сейчас слушать музыку. Это казалось ему богохульством: смешивать ту дрянь, воспоминания о которой всё ещё звучали, с восхитительной мелодией второго акта.

Маркиз покинул театр задолго до кончания оперы и, отказавшись от услуг гондольеров, побрёл по уже тёмным улочкам и мостам вечерней Венеции, стараясь изгнать из своего разума отзвуки того мерзкого и грязного, что оставил после себя Бейли. Данте не думал о том, куда его несли ноги, пытаясь, хоть и безуспешно, прогнать туман из собственных воспоминаний, и очнулся уже далеко от центральных районов города, оказавшись где-то на окраине. Когда в одном из зданий маркиз определил тратторию, он, не раздумывая, вошёл внутрь, нисколько не волнуясь о том, что уважающий себя дворянин вряд ли посетит столь низкосортное место. Но ему и не нужны были изысканные вина и экзотические кушанья. Обжигающая желудок и душу граппа за несколько чентезимо пришлась как нельзя кстати, и покинул тратторию Данте уже чуть более пришедшим в себя.

Он не был пьян – не так много выпил да и свежий воздух изрядно прояснял сознание, - но чувствовал себе чуть легче, чем несколькими часами ранее в театре. Реальность начинала возвращаться на круги своя, как и звуки и мелодии. Тогда, в детстве, на то, чтобы отойти от шока, Данте потребовался целый месяц, проведённый вдали от любимого инструмента. Сейчас на это ушло несколько часов. Улучшение налицо, вот только лучше бы ему удалось вспомнить, что именно тогда случилось, и разобраться, почему детский разум сознательно вычеркнул всё из памяти.

Маркиз свернул в одну из узких улочек, избегая моста, возле которого шумная компания гондольеров разговаривала о чём-то своём. Следовало уже возвращаться, а из этого отдалённого района до палаццо Амадори было довольно далеко, посему Данте решил больше не испытывать прочность своих туфель и крепость мостовой. Однако прежде, чем мужчина вновь успел свернуть, направляясь в сторону центра города, его внимание привлёк ещё один посторонний звук, не слишком уместный для тихого венецианского вечера. Данте не мог бы с уверенностью сказать, почему не прошёл мимо, но остановился, приглядываясь к смутной тени в конце улочки, откуда слышался надсадный хриплый кашель и виделся невысокий силуэт.

Несколько шагов приблизили маркиза к человеку, чей кашель нарушал тишину уже готовящегося к ночи города, а тёмный силуэт вырисовался в фигуру юноши-подростка, держащегося за стену и прижимающего к груди руку в попытке сдержать сильный кашель. Юноша, почти мальчик, выглядел болезненным и уставшим, совершенно вымотанным и едва держащимся на ногах, словно долгое время провёл на улице, не зная хорошего отдыха. При этом одет он был весьма недурно, хотя наряд его успел немного истрепаться. Маркиз помедлил всего мгновение, но юношу скрутил новый приступ, и Данте, чертыхнувшись про себя, быстро направился к нему. Оказавшись рядом с мальчиком, Данте понял, что его оценка была не совсем верна: паренёк выглядел ещё хуже, чем казалось издали. Амадори протянул ладонь и едва ощутимо, чтобы не спугнуть случаем, коснулся плеча мальчика, привлекая к себе внимание.

- Какого дьявола ты делаешь в этой подворотне? Тебе есть куда идти? – существовала, конечно, вероятность того, что юноша просто заблудился, однако она была мизерной, и маркиз тут же её отбросил. Серо-стальные глаза Данте смотрели на юного незнакомца без лишнего дружелюбия, но неравнодушно, а лицо выражало искреннюю озабоченность.

Так на тёмных венецианских улицах было положено начало этой истории.


@темы: XIX, Италия, Мужчины, Фрагменты, Dante Amadori

00:54 

Рианн Линн. Июнь 304 года от начала колонизации. Мейган.

Всякий видит, чем ты кажешься, немногие чувствуют, кто ты на самом деле. ©N.Machiavelli
- Тебе слишком многое известно обо мне, Никс, а я не могу похвастаться взаимным знанием... - Рианн снова повернулась к Нерриану. - Но ты права: мне есть что ему сказать...

Прохладные тонкие пальцы скользнули от середины лба к вискам - мягко и едва ощутимо, словно невидимый мотылёк взмахнул своими невесомыми крыльями, неся на них тонкий аромат жасмина и лёгкую свежесть.
"Здравствуй, хельвайрен, чей голос слышала я и чей зов не давал мне покоя. Я пришла к тебе..."
Невидимый мотылёк щекочет висок и улетает куда-то к бровям, рисует крыльями странные узоры на лице спящего, мягко оглаживает щёки и опускается к подбородку.
"Что бы ни было до этого мгновения, хельвайрен, лишившийся жизни, теперь всё будет иначе. Я знаю это и ты должен знать".
Мотылёк на время исчезает в клубящемся Тумане, и без него могло бы стать пусто и почти страшно, но его сменяет светлокожая ладонь, ложащаяся на лоб - так мать желает единственному чаду добрых снов, вознося неведомым богам молитвы о спокойных ночных часах; так любящая женщина благодарит за нежность своего мужчину, уже уснувшего на её груди; так добрая сказочница одаривает своими чудесами всех детей, не различая среди них ни умных, ни красивых, ни богатых, но делясь радостью со всеми... Так, но в этом прикосновении незнакомой руки было одновременно меньше и больше, много больше...
"Я покину тебя сегодня, хельвайрен, почему-то ставший мне не чужим, но найду тебя, когда придёт тому время".
Мотылёк возвращается, мягко скользит ароматом жасмина по коже, и, прощально взмахнув невидимыми крыльями, исчезает в темноте.
"Я найду тебя, хельвайрен, обретший жизнь заново. Теперь найду".


@темы: Женщины, Иные миры, Фрагменты

22:33 

Данте Амадори. 12 февраля 1842. Италия, Венеция.

Всякий видит, чем ты кажешься, немногие чувствуют, кто ты на самом деле. ©N.Machiavelli
Маркиз подошёл к камину, однако, взявшись за шнур, помедлил и спустя мгновение обернулся к Габриэлю.
- Откровенно говоря, картина расположена так, что лучше всего её наблюдать со стороны кровати. Такова была задумка художника, - Амадори продолжал улыбаться, но говорил вполне серьёзно. - Мастер предполагал, что его детищем будут любоваться, лёжа в постели. Конечно, предложи я вам прилечь, это было бы верхом бестактности, но, быть может, вы сочтёте уместным хотя бы сесть с краю?

Маркиз всё же сумел оценить то, как Габриэль пусть не возлежал, но весьма красиво сидел поверх тёмно-зелёного покрывала, но своё мнение на сей раз оставил при себе.
- На самом деле мастер подразумевал, что на кровати будем лежать мы с ним, но игнорирование этого условия картину ничуть не портит, - с долей иронии усмехнулся Данте. - А вот кое-что и впрямь нужно подкорректировать.
"Кое-что" заключалось в задёргивании лёгких занавесок и тяжёлых тёмных гардин, полностью преграждающих доступ солнечному свету. Но глазам гостя не позволили привыкнуть к темноте - зажглась свеча, потом другая, а через несколько секунд маркиз поставил оба подсвечника так, чтобы шесть свечей - по три - располагались как раз по бокам таинственной картины. И только тогда, чуть отойдя от камина, чтобы не загораживать вид картины, потянул шнур, отчего складки, подобно театральному занавесу, довольно быстро скользнули вверх.
И комнату затопило пламя. Невероятно и немыслимо, но оно словно вылилось потоком живой лавы из тёмной рамы, стремительно скользнуло по ковру и полу, уничтожая всё на своём пути, стирая с лица земли и комнату, и её владельца, и словно даже себя самое. И постель под тёмным балдахином оказалась тем единственным во всём мире, что оставалось существовать, плыть в раскалённых потоках лавы и никогда не находить спасения от уничтожающего адского пламени, которое отчего-то порождало в душе не жар, но леденящий холод.
И лишь при втором взгляде на полотно становилось понятно, что на картине ихображена не сплошная лава, но город, погибающий в её смертельных объятиях. По угадывающимся в ревущем пламени остаткам города можно было понять, что некогда он был прекрасен, но сейчас умирал. Как и его обитатели, чьи изуродованные фигуры корчились в пламени, простирая к небу руки в мольбах и проклятьях. Странно, но все эти люди были мужчинами, и некоторые лица ещё хранили печать красоты, хотя всепоглощающее пламя грозило вскоре окончательно их стереть.
Священный трепет вызывало это полотно, внушало даже самым не впечатлительным умам ужас и заставляло волосы на затылке шевелиться, а у самого человека пробуждало желание забраться с ногами на кровать и укрыться одеялом до подобродка. Картина и впрямь была гениальна в своём комшаре, но вместе с тем, хоть такое сочетание и казалось невозможным, виделась воистину прекрасной.
- Гибель Содома, - негромко проговорил Данте, опуская занавесь.


@темы: Dante Amadori, XIX, Италия, Мужчины, Фрагменты

20:45 

Безымянная. Когда-то. Где-то.

Всякий видит, чем ты кажешься, немногие чувствуют, кто ты на самом деле. ©N.Machiavelli
Я хотел бы однажды назвать тебя по имени. Но у чистейшей капли воды в горном ручье, у скользящего по росе луча утреннего солнца, у падающей с небес сверкающей звезды, у аромата рвсцветающих в полночь хрупких цветов - у всего того нежного, волшебного и чудесного, на что ты похожа, у всего неповторимого нет имён. Поэтому ты, как и прежде, сродни предзакатной дрёме природы, раннему зимнему туману и тихой песне сладкоголосой птицы останешься безымянной, пока будет на то моя воля.
Я хотел бы однажды назвать тебя по имени. Но я не знаю, какое из множества имён подошло бы тебе, светлая и непорочная, добрая и чистая, девственная и прекрасная. Я не знаю, как назвать ту, которая каждое утро встречает с улыбкой радости на невинном лице, опускает белые нежные руки в прохладную свежесть воды и умывает ею свои глаза, ясные и прозрачные, как небо на восходе. Я не знаю, как назвать ту, которая идёт босиком по траве, обнажённая и весёлая, протягивая ладони к ласковому солнцу, ловя его игривые лучи кончиками пальцев и укладывая их плавными движениями на свои длинные волосы цвета тёплого живого мёда. Я не знаю, как назвать ту, которая кусает спелое яблоко, только что упавшее с дерева после одного лишь короткого взгляда, довольно прикрывает глаза и задорно смеётся, когда тонкая струйка сладкого сока скользит по её коже от губ к подбородку и вниз, словно прочерчивая невиданные узоры. Я не знаю, как назвать ту единственную, которая не ведает горя и зла, жестокости и гордыни, лжи и порока, которая с рождения окружена счастьем и радостью, искренностью и лаской, любовью и красотой.
Я хотел бы однажды назвать тебя по имени. Но боюсь, что дав его тебе, я буду вынужден уничтожить прозрачный купол над твоей головой, которое всю твою жизнь был тебе небом, всем твоим миром. Я боюсь, что к тебе ворвутся люди и, увидев их, ты поймёшь, что вся твоя бесконечная и прекрасная жизнь была лишь моей ложью, созданной, чтобы уберечь тебя от жестокости и насилия. Я боюсь, что чудесные сады и леса, луга и озёра, из которых ты черпала свой покой и умиротворение, превратятся в зловонные клоаки, из которых исчезнут малейшие следы жизни, и ты не сможешь вынести этой несправедливости. Я боюсь, что ты не успеешь спрятаться, тебя схватят, превратят в игрушку и будут смеяться над тем, как ты от каждого будешь ждать улыбки и ласки, даже если он размахнулся для удара.
Я хотел бы однажды назвать тебя по имени. Но если я дам его тебе, то очень скоро весь твой мир сгниёт, а ты, не в силах существовать в другом - чужом, жестоком, огромном, незнакомом, - человеческом мире, завянешь, как и цветы возле твоего уже погибшего зелёного ложа. Тебя похоронят жестокие хозяева, вырыв неглубокую яму и небрежно забросав сверху землёй; быть может, лишь кто-то, кто смог почувствовать своим зачерствевшим сердцем хотя бы каплю твоей любви и нежности, поставит над твоей могилой плиту и напишет на ней твоё имя.
Я хотел бы однажды назвать тебя по имени. Но стоит ли дарить его тебе, если оно понадобится лишь для того, чтобы сделать посмертную надпись?


@темы: Женщины, Иные миры, Маски

00:17 

Х'Аллаэн Маррага. Никогда. Нигде.

Всякий видит, чем ты кажешься, немногие чувствуют, кто ты на самом деле. ©N.Machiavelli
Тропа, усыпанная золотым песком, на холодных гранях которого днём играют лучи солнца, а ночью танцуют капли луны, скользит по земле среди малахитовых трав и бирюзовых озёр, мимо рубиновых цветов и серебряных паутинок к бронзовым воротам, что без малейшего скрипа открываются внутрь зачарованного белокаменного дворца, укутанного таинствами и чудесами.

Там, в огромном зале, уставленном бронзовыми и мраморными статуями, украшенном шёлковыми драпировками и прекрасными картинами в рамах красного дерева, посреди великолепия драгоценных каменьев и дорогих металлов на золочёном троне восседает великая владычица мира этого и всех миров вокруг. Её очи зеленее самых лучших изумрудов, в их глубине играег магическое живое пламя, способное испепелить душу любого, кто взглянет в эти изумрудные омуты. В её янтарно-яшмовых волосах восторженно прячутся лучи утреннего солнца, не решаясь показаться на свет, пристыженные красотой повелительницы. Её губы цвета морских кораллов всегда чуть приоткрыты, чтобы всякий и каждый терял многие мгновения своей жизни, следя за изгибами молчаливого рта. Ах, если бы она разомкнула губы хоть на миг, повинуясь эмоциям, то сама луна, владыка небесная, спряталась бы за тучи, поняв, что жемчужное сияние улыбки этой женщины затмевает даже звёздный свет в ночи. И белые её, точно самого лучшего мрамора руки покоятся на складках платья пронзительного цвета морского аквамарина.

Ей бы, красавице неземной, владычице великой, вскочить с трона своего высокого, стряхнуть с себя драгоценное сияние и ступить босыми ногами не на усыпанную золотым крошевом тропинку, а на мягкий песок у озера – не бирюзового, а прозрачно-синего, разлившегося не под сапфировым сводом, а под голубым небом. Пройтись бы ей по траве влажной, на не малахитовой, а на свежезелёной поверхности которой сверкают в солнечном блеске не алмазы, но капли росы. Ей бы стряхнуть с губ своих искусственный коралловый блеск и улыбнуться белозубо и радостно губами нежно-розовыми, как небо над морем рассветною порой, ей бы стереть со щёк белизну мраморную и позволить им задорно разрумяниться. Ей бы залиться смехом, подобным не звону серебряных монет, а песне горного ручья, бегущего среди скал. Ожить бы ей, царице мира всего, чтобы хоть раз увидеть владения свои, что простираются дальше этого зала огромного, дальше полей малахитовых и рек бирюзовых, дальше тропы золотого песка…

Но не поднимется владычица с трона своего, не смахнёт загорелой рукой с плеча медовый локон, не ступит босой ногой на траву росистую, не омоет румяные щёки в воде голубой. Среди золота и серебра вечно сидеть ей в зале огромном, уставленном скульптурами, украшенном картинами и драпировками. В окружении камней драгоценных вечно взирать ей с высоты своего трона на жалких странников, пришедших по золотой тропе во дворец её белокаменный. Куда им, беспокойным и суетным, понять её вечную непоколебимую красоту, над которой не властно время.

Разве кто-нибудь может оценить мастерство огранки её драгоценного сердца?


@темы: Женщины, Иные миры, Маски

19:32 

Сотворение мира.

Всякий видит, чем ты кажешься, немногие чувствуют, кто ты на самом деле. ©N.Machiavelli
- Почему солнце на закате такое красное, а не жёлтое, как всегда?

- Когда мир впервые сделал шаги по бесконечной дороге,
началась великая битва между силами Тьмы и Света,
боровшимися за господство над ним. И был день, и была
ночь, и битва великая длилась с самого светлого утра до
самой тёмной ночи, и покрывалась земля чёрная всё
новыми и новыми белыми телами павших воинов обеих
сторон. Никто не одерживал верх, а тем временем шли
дни и недели, битва превратилась в сечу, и земли уже не
было видно под горами тел убитых на великой войне.

Приходило утро - и Свет олеплял воинов Тьмы, всё
больше их погибало под решительными ударами
противника, но стоило приблизиться ночи, как тьма
отнимала у воинов Света возможность видеть врага, и
уже они вынуждены были отступать и терять лучших из
лучших. Сильны были Свет и Тьма, равны по мощи и
величию и никак не могли решить, кто из них одержит
верх и станет владыкой этого новорождённого мира.

Наступил день, когда уже не осталось стоящих на ногах
воинов - все полегли поверх павших своих товарищей под
лучами уходящего за горизонт солнца. И вышли тогда духи
Тьмы и Света, и позвали воинов своих, но никто не
откликнулся. Ещё раз позвали духи людей своих, но ни
один не поднялся - все были мертвы. И сказали тогда духи,
что если поднимется кто, то будет победа на той стороне,
за которую сражался вставший, и третий, последний раз
позвали своих борцов. Но тихо было над полем, усеянным
трупами, тихо и безжизненно.

И совсем уж духи Света и Тьмы подумали, что так и не
решится судьба мира, как вдруг из-под тел своих врагов и
соратников поднялся воин, пошатываясь и опираясь на
меч; поднялся, вознёс лицо к небу и прокричал ему имя
своё. И Тьма навсегда ушла из нового мира, поняв, что в
этой битва не одержать ей победу, а воин, как только она
исчезла, пал бездыханным на тела людские, и позволил
духу Света увести свою душу из мира земного в мир
небесный.

Но за те короткие мгновения, пока воин стоял над
поверженными друзьями и врагами своими, не склоняясь
пред Тьмою и Светом, уходящее за линию горизонта жёлтое
солнце скользнуло по телу его. И окрасились лучи светила
небесного в алый цвет крови великого воина, и спряталось
солнце за краем земли, чтобы на исходе следующего дня
вновь заалеть, славя в памяти силу и мужество павшего.


@темы: Иные миры, Сотворение мира

21:47 

Иоиль и Ивонна. 2002. Париж, Франция.

Всякий видит, чем ты кажешься, немногие чувствуют, кто ты на самом деле. ©N.Machiavelli
Бокал хрустнул в её пальцах абсолютно неожиданно; осколки осыпались на индийский багровый ковёр коротким стеклянным дождём, после которого ладонь уронила вниз несколько алых капель. Ивонна заметила кровь на своей белой коже далеко не сразу – ещё несколько минут она молча стояла у окна, облокотившись плечом о стену, укрытую тёмной вуалью гардины, и нервно переводила взгляд со стрелок старинных часов на лицо сидящего на софе мужчины. Часы тикали нестерпимо громко, а стрелки бежали вперёд невыносимо быстро [о, куда вы торопитесь, убийцы!], как только умеют в те самые мгновения жизни, когда хочется, чтобы время замерло.
- Почему? – спросила она по-английски. Ивонна так до сих пор и осталась при своём мнении, что Дамиан не может быть французом, хоть и речь его была безупречна, знания о стране абсолютны, документы идеальны, а манерам мог позавидовать любой дворянин и сто, и двести, и пятьсот лет назад. Но та самая женская интуиция, которую одни называют выдумкой литераторов, другие осмеивают, а третьи и вовсе сравнивают с глупостью, подсказывала Ивонне, что здесь она права, и этот странный [притягательный, страстный и неповторимый!] мужчина является далеко не тем, за кого себя выдаёт.
- C'est la vie, - ответил Дамиан, элегантно поднялся, приблизился к женщине и, мягко разжав её стиснутые пальцы, начал осторожно доставать мелкие осколки, которые впились в плоть. Ивонна, ни разу даже не поморщившись, следила глазами, как двигаются его длинные тонкие пальцы [которые возносили её на такие вершины блаженства, о коих не могла мечтать ни одна женщина мира!], которыми мужчина прижал к её ладони белоснежный платок, когда последний осколок был извлечён.
Ивонна не выдержала и положила голову ему на грудь, сжав пальцы вокруг его руки, которой он всё ещё придерживал платок. Дамиан не отстранялся, словно позволяя ей последний раз насладиться его присутствием, обманчивой близостью, которая вот-вот должна была окончиться раз и навсегда. Он сказал, что иначе не может, и у Ивонны не было причин не верить ему, никогда не обманувшему её ни единым словом, ни одним жестом. Дамиан даже не пытался уверять Ивонну, что это имя дано ему с рождения, когда женщина однажды [лёжа с ним в одной постели и положив голову на грудь – так близко с ним, любимым и желанным, что казалось, будто они почти что слились в одно целое…], не поборов любопытства, всё же задала давным-давно мучавщий её вопрос. Дамиан не солгал, он просто промолчал, заменив все слова своей особенной улыбкой, которую дарил лишь ей одной.
- Это жестоко, - вздохнула Ивонна, качнув головой. Непослушные локоны скользнули по плечам и тяжело вздымавшейся груди [чёртово платье подобно тискам, не даёт дышать, я задохнусь, умру сейчас же у него на руках!], но мужчина не коснулся волос рукою, не поднёс к губам в старомодном, но столь прекрасном и нежном жесте. Именно сейчас, только сейчас, а не несколькими минутами ранее, когда он только начал этот разговор, Ивонна совершенно серьёзно осознала, что видит Дамиана последний раз в жизни.
- C'est la vie, - негромко произнёс он, отстранясь. Ивонна невольно залюбовалась им, как делала это всякий раз, едва доводилась такая возможность. Она восхищалась им всем и всему в нём – и этим тёмным высокомерным взглядом, и этими тонкими гордыми губами [нет, нет, не думать, только не о них!], и всегда немного отстранённым прекрасным лицом, и чуть насмешливым глубоким баритоном, и странными манерами образца вековой давности… Всем этим почти что демоническим обликом, под которым скрывалось... Хм, надо признать, она так и не поняла до сих, что именно скрывалось под ним и скрывалось ли что-нибудь вообще, или же он и правда был таким, каким казался.
- Ты не будешь жалеть об этом? - Ивонна подняла глаза, решив во что бы то ни стало выдержать его следующий взгляд. Выдержала, но если бы попыталась сосчитать крохотных мурашек, пробежавших вниз по позвоночнику, сбилась бы где-то на втором десятке. А и было их во много раз больше, чем женщина хотела признавать.
- C'est la vie, - только и пожал плечами Дамиан, глядя на неё с какой-то странной печалью в тёмных глазах. Ивонна вдруг подумала, что подобная печаль очень хорошо знакома ему и причиняет куда больше страданий, нежели он желает показать.
- Это ведь не потому, что я тебя старше? – с деланным равнодушием спросила женщина, не отводя взгляда. Должно быть, именно поэтому ей и удалось заметить, как странно дёрнулась его изумительная бровь. Дамиан отрицательно покачал головой, и Ивонне на миг показалось, что его взгляд сейчас окинет её с ног до головы так же, как и раньше, вплетя в себя нежность и страсть, мягкость и вожделение. Ивонна была красива и в пятнадцать, и в двадцать, и даже сейчас, когда неумолимый ход стрелок жизни постепенно подкрадывался к сорока пяти годам, поэтому женщина и не удивилась, что этот молодой божественный [демон, демон проклятый, любимый демон!] мужчина обратил внимание именно на неё, которая была старше его почти на двадцать лет. Но сейчас она усомнилась, усомнилась всего ни мгновение и тут же устыдилась этого. – Да, я знаю, знаю, прости.
- C'est la vie, - снова сказал он эти уже осточертевшие слова на своём идеальном французском, настолько безупречном, насколько может быть изучен лишь чужой язык – тщательно отшлифованный, но чужой. А может быть, дело даже не в интуиции, а в том, что Ивонна порой слышала, как он бормочет что-то во сне [после ночей, которые… нет, нет, не думать, забыть!], бормочет не по-французски, а на незнакомом ей языке, немного странном и нигде ранее не слышанном. Женщина мотнула головой, силясь прогнать неумолимые мысли, а Дамиан неожиданно приблизился к ней вплотную, рывком притянул к себе, обнял так сильно, что на мгновение ей даже показалось – задушит, - после чего так же быстро отстранился и, не оборачиваясь, направился к двери.
- Дамиан… - приглушённо окликнула Ивонна, когда он уже одной ногой переступил порог. Услышав её голос, мужчина остановился и замер. – Как тебя зовут?
- Иоиль, сын Исайи, - он ответил почти сразу же, женщина даже удивиться не успела.
- Ио…иль… - Ивонна повторила незнакомое имя, единственная ассоциация с которым тянулась куда-то в библейские сюжеты, с которыми она была знакома весьма посредственно. Впрочем, сейчас было нечто иное, чему Ивонне следовало посвятить своё внимание. – Ты не ответил мне, Иоиль, сын Исайи, почему ты уходишь, если не хочешь этого делать?
- C'est la… - начал он, но был вынужден прерваться из-за возгласа Ивонны.
- Не смей! Я слышала эту фразу уже дюжину раз! Не смей говорить, что такова жизнь! – женщина едва балансировала на той грани, где завышенный голос уже почти перерастает в нервный вскрик.
- Не скажу. Жизнь тут ни причём, - ответил Иоиль и оглянулся, заставив Ивонну поразиться тому, какими странными [старыми, невероятно старыми…] выглядят глаза молодого мужчины. - C'est la guerre.
И вышел.
Дверь мягко заняла привычное место, а Ивонна ещё несколько секунд слушала, как затихающие шаги теряются в оглушаюшем стуке её сердца. Оно грохотало так громко, так невероятно громко! Ивонне захотелось, чтобы оно вдруг остановилось - тогда ничто не мешало бы ей слышать любимые шаги ещё на несколько мгновений дольше.

…Посадка на самолёт, следующий рейсом «Париж – Рим», уже почти закончилась, когда к регистрационной стойке подошёл длинноволосый брюнет с мрачными тёмными глазами. Протянув работнице аэропорта паспорт и терпеливо дождавшись окончания всех необходимых процедур, он поблагодарил девушку, забрал документы и направился по переходу на взлётное поле.
- Ты видела, каков красавец?! – одна из девушек-работниц ткнула другую локтем в бок. – Не похож на француза.
- Он итальянец, я имя запомнила, когда документы проверяла, - ответила другая, мечтательно опустив ресницы. – Сальватор Ивоннетти.

«C'est la guerre, любимая, такова война. С бессмертием».


@темы: XXI, Женщины, Мужчины, Фрагменты, Франция, Маски

23:01 

Ст. лейтенант Морган Шарк. Айлант. 152 год.

Всякий видит, чем ты кажешься, немногие чувствуют, кто ты на самом деле. ©N.Machiavelli
Шеф взглянул на часы.
- Так, меня уже пять минут, как ждет машина и водитель, и еще через час будет ждать допрашиваемый, чтобы рассказать очередную историю о попутавшем его инопланетном разуме. Если у вас нет срочных, - на слове "срочных" Феликс сделал особый акцент, - вопросов, я поехал.


- А мне повысят зарплату? - Морган широко улыбнулся, выдыхая табачный дым.
Мысленный процесс мужчины, зарядившись кофеином и никотином, уже начал раскручиваться в нужном направлении, смазанные шестерёнки завертелись, приводя в движение механизм мозговой деятельности, однако отказаться от финальной занозы он, разумеется, не мог.

- Все надо сначала заработать, старлей. Даже вазелин.
Шеф на прощание кивнул замолчавшим барышням и скрылся за дверью кабинета.


- Старый засранец, - едва слышно с ухмылкой буркнул Морган и вдавил окурок в пепельницу.


@темы: Иные миры, Мужчины, Фрагменты

19:33 

Огюст де Нуарэ. 2 июля 1752. Италия, близ Неаполя, вилла "Allegria"

Всякий видит, чем ты кажешься, немногие чувствуют, кто ты на самом деле. ©N.Machiavelli
Запись из путевого дневника. Французский язык.

Старая мадам Жозефа рассказывала самые удивительные и неповторимые сказки. Вокруг неё непременно собиралась детвора – от сына мельника до меня, сбегавшего из поместья, чтобы прийти в её ветхий домик на краю деревни, - устраивалась вокруг сидящей в своём плетёном и местами дырявом кресле старушки, забывая на некоторое время обо всём, и слушала, слушала её восхитительные сказки. Мало кто их любил, многие боялись. Но внимательно слушали все. Истории мадам Жозефа были куда более жизненными и настоящими, нежели услышанные из других уст сказки, но при этом в них было место и волшебству. В историях мадам Жозефа прекрасные принцессы никогда не отдавали своё сердце шутам, пастушки не выходили замуж за баронов и графов, сын бочара не находил в подвале волшебный горшок с бесконечным запасом золотых монет, а принцы зачастую оказывались трусоваты и не слишком-то умны.

К чему я всё это пишу здесь и сейчас: запомнилась весьма отчётливо, словно это происходило вчера, а не двадцать с небольшим лет назад, одна фраза мадам Жозефа. Помню, я тогда задержался почему-то, уходил самым последним. Она сидела в своём дряхлом, таком же, как она сама, если не больше, плетёном кресле, держа в руках отбелёную ткань, на которой вышивала незнакомый узор. Игла в её сморщенных пальцах дрожала, но неизменно попадала в нужную точку; Жозефа вышивала узор нитью и плела узор из слов, на этот раз – только для меня одного. А потом вдруг сказала: «Есть одно общее правило и для сказок, и для жизни: там, где царит любовь, есть место и для смерти; там же, где любви нет, места для смерти больше вдвойне».


@темы: Auguste de Noiret, XVIII, Дневники, Италия, Мужчины

13:45 

Сибилла. 22 октября 2006 года. Италия, Флоренция.

Всякий видит, чем ты кажешься, немногие чувствуют, кто ты на самом деле. ©N.Machiavelli
Клуб "Via Lattea". Праздник в честь 245-й годовщины вступления на трон Принца Чезаре.

Никакого конферансье или иного человека, извещающего посетителей о том, что с минуты на минуту начнётся музыкальная программа, на сегодняшний вечер в «Via Lattea» не предполагалось, а потому гостям клуба предстояло догадываться об этом самим. Впрочем, в этом не было ничего сложного. Сперва изменилась музыка. Ненавязчивая мелодия чиллаута с редкими вкраплениями блюза и джаза без вокальных партий плавно, словно река – в море, перетекла в иную музыку. Вернее, то была даже не музыка, скорее некий ритм – мелодичный, но сам собой не представляющий настоящего произведения, способный быть лишь основой для чего-то более цельного и совершенного. Этот ритм растёкся по залу, проникнув в каждый угол и невольно обратив на себя внимание всех присутствующих, напомнив им столь хорошо знакомый звук – стук живого человеческого сердца, то мерно сокращающегося в груди, то начинающего взволнованно трепетать или испуганно рваться наружу… Ритм заменил собой музыку на несколько минут и затопил собой пространство. В зале погас свет, погрузив помещение клуба во мрак, нарушаемый лишь одним лучом прожектора: свет прорисовывал чёткую линию откуда-то сверху к центру невысокой сцены, что располагалась у стены; удачное место и хорошая работа планировщика – от любого столика сцена была видна как на ладони. Чуть рассеянный свет прожектора падал на сцену, подчёркивая тёмный силуэт виолончели, стоящей у невысокого круглого табурета. Сцена пустовала несколько десятков секунд, но за миг до того, как кто-то из гостей заведения уже готов был обменяться приглушёнными нетерпеливыми фразами, в широкий круг света неторопливо вышла женщина.

Она двигалась словно в странном танце и одновременно будто в окружении океанских вод: грациозно, плавно и медленно, как в кинофильме, плёнка которого по неизвестно какой причине начала раскручиваться на скорости, в полтора раза меньше привычной. Небольшой шаг, сперва на носок, потом всей стопой опуститься на прохладное покрытие сцены, - босиком и абсолютно бесшумно, и даже если бы в зале в это мгновение не звучал ритм музыкального сердца, любой из гостей не услышал бы звука шагов. Колени стройных ног прикрывала белая ткань простого платья, удерживающегося на одном плече и чуть соскользнувшего с другого. Ткань мягко струилась по стройной, но без излишней худобы фигуре, облегала округлость груди, рисовала изгиб талии и срывалась вниз, оглаживая линию бедёр. По сравнению с цветом кожи, тронутой лёгким загаром, это простое платье казалось почти ослепительно-белым, контрастируя с чернотой волос, густым водопадом ниспадающих на плечи и спину чуть ниже поясницы. Пряди цвета самой ночи обрамляли аристократически красивое лицо женщины, в котором наравне с европейскими угадывались и восточные черты: прямой нос, мягко очерченная линия губ, матовая кожа, брови вразлёт, тень длинных тёмных ресниц на щеках, чуть подрагивающие веки… Ни следа косметики на и без того ярком и выразительном лице, она была бы здесь такой же лишней, как и электрическое освещение рядом с лунной дорожкой на ночном морском просторе. Женщина двигалась к центру сцены с закрытыми глазами, как будто её вела сама музыка, направляя именно туда, куда было нужно дойти.

Она замерла на миг, остановившись перед табуретом, прежде чем опуститься на сиденье, сведя прикрытые белой тканью колени вместе, опустив правую руку вниз и чуть отведя назад, где она спряталась позади табурета и за складками платья, а пальцами другой руки, самыми кончиками, коснулась подола над самыми коленями. Ритм мелодии чуть дрогнул – словно сердце пропустило один удар. Изящные музыкальные пальцы потянули белую ткань вверх, медленно, сантиметр за сантиметром обнажая кожу, колени скользнули в стороны – и лёгкая ткань водопадом упала меж ними. Первый за всё это время резкий жест, подобный броску хищной кошки, - левая рука, отпустив подол, перехватила гриф стоящей рядом виолончели и рывком притянула к себе. Длинные ноги, прикрытые белой тканью чуть выше колен, всё так же медленно, как и почти все предыдущие движения, обняли отполированные изгибы виолончели, этой скульптуры женского тела в облике музыкального инструмента, пальцы левой руки пробежали по грифу вверх, а правая ладонь, только что прятавшаяся за спиной, в плавном движении скользнула вперёд, изящно придерживая смычок. Смычок лёг на струны. Колени стройных ног сжали округлые изгибы виолончели. Женщина замерла и, казалось, прекратила дышать, лишь тень от длинных ресниц, всё ещё скрывающих глаза, трепетала на коже. Ритм сбился, сорвался с приглушённым хрипом в бездонную пропасть, но тут же родился вновь, и на сей раз он звучал в унисон со стуком сердца в груди виолончелистки; тем, кто смотрел на неё сейчас из темноты зала, это было слышно отчётливо.

Рука, придерживающая смычок, дрогнула и сотворила первый аккорд. Резкий взлёт ресниц – и женщина открыла глаза, устремив свой взгляд не то в пространство, не то одновременно в глаза каждого из сидящих в тёмном зале; чёрные настолько, что невозможно отличить зрачок от радужки, они блеснули неким внутренним светом, сопровождающим новорождённую музыку. Об игре маэстро нередко говорят, что инструмент в его руках поёт и плачет, стенает и едва слышно шепчет на ухо, смеётся и исходится в крике… Виолончель под умелыми руками женщины не просто рождала звуки музыки, но жила своей жизнью и творила жизнь новую; эта жизнь срывалась со струн, скользила со сцены в тёмный зал, прокрадывалась к столу каждого из гостей, осторожно поднималась по складкам брюк и юбок, обнимала за плечи и ненавязчиво, но неудержимо манила вслед за собой. Женщина не играла знакомые всем произведения мастеров классики и не пыталась преподнести популярные ритмы в новом звучании. Музыка, начинающая своё существование под её изящными сильными руками, была чем-то новым, доселе не существовавшим в этом времени и пространстве, - не импровизация, но творение мира, чистая магия в звуке, как ни странно могло показаться это сравнение по отношению к всего лишь смертной женщине с отполированным куском дерева в руках…

Музыка воспламеняющей страсти сменялась мелодией тихой печали, после которой приходил черёд гимна свободе, оде искренности или воспеванию порока, музыка говорила обо всём на свете, находила в глубине души каждого слушателя некие струны, виртуозно выбирала среди них несколько самых туго натянутых и осторожно касалась их кончиками пальцев – и внутри того, чьи струны были задеты, рождалась, вторя виолончели, своя собственная мелодия. Кто-то видел в этой музыке самое совершенство, суть красоты как она есть, воплощение всего прекрасного, что только могло родиться на этой земле. Другой слышал призывы к неким свершениям, решительным действиям, широким шагам вперёд, только вперёд, никак не назад. Третий ощущал, как в глубине души рождается еле удерживаемое желание, и он бросал быстрый взор на сидящую рядом женщину, нервно облизнув губы. Четвёртый улавливал в этой мелодии отголоски дальних далей, зовущих, манящих, призывающих ступить на бесконечную дорогу, ведущую во все стороны света. Музыка находила те или иные струны в душе каждого, кем бы он ни был. И перед чьими-то глазами всплывали образы далёкого прошлого, уже давно покрытого пылью времени и туманом новых впечатлений, осколки той памяти, которую он тщательно таил от посторонних взоров, а порой даже от самого себя…

Музыка не замирала ни на единое мгновение, одна мелодия перетекала в другую, женщина не останавливала движения руки, держащей смычок – то грациозное парение, подобно крылу бабочки или падающему с ветви осеннему листу, то быстрый выпад, сродни смертельному уколу в поединке на шпагах. Музыка, плавные или резкие движения, напряжённость ног, сжимающих округлые бока виолончели, соскользнувший чуть ниже по плечу один рукав простого ослепительно-белого платья, красивое лицо непроницаемой статуи – и пристальный взгляд чёрных, как сама тьма, глаз, устремлённых в душу всех и каждого сразу.

Музыка смолкла так же неожиданно, как и родилась. Оборвалась посреди аккорда, словно прерванная в самом расцвете жизнь, которую отобрали без спроса. Мелодия-основа исчезла на миг раньше музыки, и только сердце продолжало стучать в груди женщины, отбивая ритм смолкшей музыки. Женщина встала, позволив ткани платья соскользнуть вниз и прикрыть колени. Коротким жестом вернула на прежнее место виолончель. Без единого звука возложила смычок на табурет. Развернулась, качнув густой волной смоляных прядей, и так же неторопливо, ступая босой ногой сперва на носок, ушла со сцены. Прожектор погас, в клубе зажгли уже привычные неяркие лампы. И только в этот момент сидящие в зале гости очнулись от почти магической зачарованности мелодией, вспомнив о том, что после выступления стоит поаплодировать. Казалось, с того мгновения, как виолончелистка вышла на сцену, прошло всего несколько минут, но те несколько человек, перед которыми до начала выступления стояла чашка обжигающе горячего кофе, от коего к потолку неспешно поднималась тонкая призрачная дымка, вдруг заметили, что к моменту исчезновения женщины со сцены напиток уже почти совсем остыл.

Вновь полившийся из скрытых от глаз колонок тихий чиллаут показался на удивление чужеродным. Кто-то из работников клуба с величайшей осторожностью унёс со сцены инструмент, и через несколько минут уже ничто не напоминало присутствующим о недавно рождавшейся здесь магии музыки. Только внутри каждого до сих пор трепетали виртуозно задетые струны.

…Спустя полчаса откуда-то из служебных помещений к стойке бара прошла высокая женщина, ступая с грацией танцовщицы, потомственной дворянки или хищницы, почти так же бесшумно, как и некоторое время назад, когда она двигалась по сцене. Узкая юбка цвета тёмного бургундского вина прикрывала колени, такого же цвета приталенный пиджак с рукавами до локтя был расстёгнут, чёрная блузка с низким декольте в виде зауженного треугольника позволяла увидеть неяркий блеск серебряной цепочки, на которой удерживался небольшой изысканный крестик. Чёрные туфли на каблуке, кружевные перчатки высотой до запястий в тон туфлям, небольшая сумочка-конверт того же цвета. Густая смоль волос была собрана чуть ниже затылка, с трудом соглашаясь удержаться от стремления упасть на спину; от плена была свободна лишь одна короткая прядь, которая волнистой струйкой падала на лицо. Присев на край высокого стула, женщина положила сумочку на столешницу барной стойки, с вежливой улыбкой попросила бармена подать ей чашку кофе по-бедуински и, скользнув беглым взглядом тёмно-вишнёвых глаз по сидящим в зале, обратила всё своё внимание на ароматный напиток в фарфоровом сосуде.


@темы: Sibilla, XXI, Женщины, Италия, Фрагменты

19:28 

Данте Амадори. 15 мая 1828. Париж, Франция

Всякий видит, чем ты кажешься, немногие чувствуют, кто ты на самом деле. ©N.Machiavelli
Меблированные комнаты мадам д’Этранж.

- Браво, твоя светлость, браво! – Сесиль вскочила с софы и в несколько шагов оказалась у рояля, положила узкие ладони на плечи юноши и поцеловала его в затылок. Ловкие пальчики скользнули по плечам к груди, и через мгновение белые руки с лёгкой россыпью веснушек на коже от плеч до локтя обняли музыканта, а он, чуть запрокинув голову и прикрыв глаза, просто улыбался, слушая, как женщина шепчет ему на ухо что-то восторженное.
- Сиятельство, - с усмешкой поправил он, не поднимая век, за что удосужился беглого щипка за предплечье и ойкнул.
- Сияют пусть напыщенные толстяки своими лысинами, пустоголовые папенькины сынки – потными ладонями и сморщенные старички – сальными глазками, - передёрнула плечами Сесиль. – Ты, дорогой мой, светишься внутренним светом, и не смей с этим спорить, я лучше знаю, мне отсюда виднее!
Она схватила пальчиками волнистую прядку Данте и, оттянув, выпустила, с неопределённой улыбкой на ярко накрашенных губах глядя, как она опадает и присоединяется к остальным волосам.
- Не хочу, чтобы ты стригся по этой последней моде, слышишь? – с притворной капризностью в голосе заявила она. – У музыканта должны быть красивые руки, длинные волосы и влюблённое сердце, иначе вместо чудных мелодий он будет сочинять глупые музычки и скабрезные песенки.
- Я не музыкант, я торговец, - поморщившись, исправил маркиз Амадори.
Сесиль не ответила, оторвалась от юноши и, отступив на три шага в центр комнаты, приподняла обеими руками подол лёгкого платья и сделала несколько довольно грациозных па, закружилась, запрокинув голову и смеясь в потолок – достаточно громко, чтобы снимающие комнаты этажом ниже или выше студенты услышали, что в комнате их соученика находится женщина. Каштаново-рыжие волосы рассыпались веснушчатым плечам, с которых соскользнули широкие лёгкие шлейки платья, но корсет удерживал слои ткани на теле женщины, а она не обращала ни малейшего внимания на то, что выглядит совсем уж вне всяких приличий – кружилась и кружилась, напевала себе под нос только что наигранную маркизом мелодию, и улыбалась.
- О, твоя светлость, бросай ты это дело, тебе же суждено играть, играть, играть, творить, творить, творить, - с каждым повтором она делала короткий приставной шажок левой босой ступнёй к правой и продолжала начатое движение по кругу, смешивая элементы старинного контраданса с модным вальсом. – Ты рождён для музыки, тебе нельзя больше ничем заниматься, в этом весь ты, твоё сердце бьётся в ритме аллегро модерато, твой пульс наигрывает фа-соль-ля, а в жилах течёт кровь, перемешанная с нотами.
Сесиль кружилась и кружилась, пока в какой-то момент не споткнулась и со смехом повалилась на тщательно застеленную кровать, стоящую у противоположной стены. Маркиз, рванувшийся было со стула, когда показалось, что женщина упадёт на пол, остановил порыв и поднялся уже спокойнее, подошёл к постели и сел с краю, сверху вниз глядя на Сесиль и любуясь ею. Волосы разметались по зелёному покрывалу, небольшая грудь, едва ли существенно скрытая откровенным декольте свободного платья, высоко вздымалась от быстрого глубокого дыхания, лисьи глаза блестели, а на чуть приоткрытых губах дрожала усмешка. Белые зубы, и без того не самое распространённое явление среди таких же, как Сесиль, казались и вовсе ослепительными рядом с красной помадой.
- Зачем ты так ярко красишь губы? – вместо ответа спросил Данте, чуть откинувшись в сторону и, чтобы удержать равновесие, опершись вытянутой рукой о постель. Пальцами свободной руки от заправил за ухо пряди волос, с которых получасом ранее Сесиль стащила ленту, запрятав её в корсаж.
Женщина рассмеялась, потянулась, с удовольствием разминая мышцы, а потом вдруг схватила Данте за локоть и дёрнула на себя. Юноша, охнув от неожиданности, упал на постель рядом с Сесиль, и она тут же извернулась так, что оказалась сверху, опершись руками о грудь молодого маркиза.
- Я та, кто я есть и никто больше. Если я перестану красить губы алым, начну носить красивые платья или те побрякушечки, что ты мне дарил, читать умные книги и морщить нос при виде конского дерьма у главного входа в чьи-то хоромы, это не сделает меня светской дамой, - веснушчатое лицо Сесиль казалось удивительно серьёзным, и Данте который раз за несколько месяцев их знакомства поразился, как эта женщина может объединять в себе столько разных настроений – от лисьего лукавства до полубезумной весёлости, от кокетства до скромности, от воодушевления до такой вот задумчивости. А Сесиль тем временем взяла лицо юноши в свои ладони и, наклонившись, быстро коснулась своими ярко накрашенными губами его губ и щеки, оставляя на них красные следы дорогой помады – хотя бы этот его подарок она использовала по назначению. – И ты, дорогой мой маркиз, можешь сколько угодно учиться своим экономикам и философиям, считать цифры и копить деньги, как велит твой папенька, но ты всегда, слышишь, всегда будешь тем, кто ты есть и никем другим, помяни моё слово.
Женщина неожиданно взглянула на Данте каким-то иным взором – тем самым, который ему страшно не нравился, - как будто с некими материнскими нотками, а вовсе не как полагается женщине смотреть на мужчину, пусть даже мужчине этому совсем недавно минуло шестнадцать, а женщина явно отмерила четверть века. Но маркиз не успел ничего сказать по этому поводу – Сесиль снова наклонилась над ним низко, запечатлела на губах долгий поцелуй и, опустившись к самому уху, пощекотала горячим выдохом:
- Я в тебя верю, дорогой, верю, что ты станешь великим волшебником музыки, верю-верю-верю!
Потом женщина, ловко вывернувшись из его объятий, с возгласом «Не провожай!» соскочила с постели, схватила отброшенную ещё по приходу сюда на софу шаль, и, не забыв обуться, направилась к двери. Данте молча приподнялся на локте и задумчиво следил за каждым движением Сесиль, провожая её взглядом до порога.
- Когда я тебя увижу? – спросил маркиз, когда женщина уже приоткрыла дверь.
- О-о! – Сесиль замахала ладонью, в которой зажимала край шали. – Даже не знаю, родной, у меня много работы! Месье N. желает видеть нынче вечером, месье R. завтра утром, и целая очередь других толстобрюхих стоит к моей двери, начиная с послезавтра!
Она рассмеялась так весело, словно говорила об очереди за хлебом или свежими тюльпанами в цветочной лавке.
- Ну и зачем? Ты же знаешь, я могу дать тебе денег, сколько нужно, - проговорил маркиз привычную речь, на которую, как он успел едва ли не заучить, она всегда отвечала какой-то шуткой, увёрткой или попросту показывала ему язык. Но нынче женщина, видимо, решила исчерпать лимит Данте на удивление.
- Если я буду брать у тебя деньги, ты станешь просто моим клиентом, да и не берут денег у друзей, разве нет? – совершенно серьёзно заявила Сесиль, но маркиз не успел ничего на это ответить, потому что её настроение вновь изменилось, она громко рассмеялась и, не слишком стараясь тихо прикрыть за собой дверь, вышла из комнаты.
Данте лежал на криво застеленной постели, заложив руки за голову и прикрыв глаза, и ещё несколько секунд слышал, как Сесиль, уходя по коридору, напевала сочиненную им мелодию. Он так и не сказал Сесиль, что назвал эту сонату её именем.


@темы: Dante Amadori, XIX, Мужчины, Фрагменты, Франция

La mascarade

главная